Характерно вообще для героев Достоевского это полное исчезновение воли перед лицом саморазрушительных инстинктов души.
«Странно, — пишет Подросток, — во мне всегда была такая черта: коли уж мне сделали зло, восполнили его окончательно, оскорбили до последних пределов, то всегда тут же являлось у меня неутолимое желание подчиниться оскорблению и даже пойти вперед желаниям обидчика.
— На-те, вы унизили меня, так я еще пуще сам унижусь, вот смотрите, любуйтесь!»
Подпольный человек навязывается на обед к компании, провожающей своего товарища Зверкова. Ему весьма ясно дают понять, что он никому на обеде не желателен. «Я бесился, потому что наверное знал, что поеду, что нарочно поеду; и чем бестактнее, чем неприличнее мне будет ехать, тем скорее и поеду». Едет. На обеде его третируют, он глупо и нагло всех задирает. От него отворачиваются, усаживаются веселой компанией в уголке, а он в течение трех часов с вызывающим видом гуляет вдоль стены кабинета. «Порой с глубочайшей, с ядовитой болью вонзалась в мое сердце мысль, что пройдет двадцать лет, сорок лет, а я все-таки, хоть и через сорок лет, с отвращением и унижением вспомню об этих грязнейших, смешнейших и ужаснейших минутах из всей моей жизни. Бессовестнее и добровольнее унижать себя самому было уже невозможно». Но он еще и еще унижает себя. Все едут «туда». Он выклянчивает у них же денег и увязывается следом. У него созревает решение дать Зверкову пощечину. «С ужасом я ощущал, что это ведь уже непременно сейчас, теперь случится, и уж никакими силами остановить нельзя».
Раскольникову до убийства еще снится кроваво-кошмарный сон.
«Да что же это я! — воскликнул он в глубоком изумлении. — Ведь я знал же, что я этого не вынесу, так чего же я до сих пор себя мучил? Ведь вчера же, сходя с лестницы, я сам сказал, что это подло, гадко, низко… Ведь меня от одной мысли наяву стошнило и в ужас бросило.
Точно нарыв на сердце его, нарывавший весь месяц, вдруг прорвался. Свобода, свобода! Он свободен теперь от этих чар, от колдовства, обаяния, от наваждения!»
Но на улице он случайно слышит, что завтра, в семь часов вечера, старуха будет в квартире одна. Раскольникова охватывает ужас.
«Он вошел к себе, как приговоренный к смерти. Ни о чем он не мог рассуждать, но всем существом своим вдруг почувствовал, что нет у него ни свободы рассудка, ни воли, и что всё вдруг решено окончательно».
И когда убийство было совершено, у Раскольникова осталось впечатление, «как будто его кто-то взял за руку и потянул за собой, неотразимо, слепо, с неизвестною силой, без возражений. Точно он попал клочком одежды в колесо машины, и его начало в нее втягивать».
«Раскольников бродил без цели. Солнце заходило. Какая-то особенная тоска начала сказываться ему в последнее время. В ней не было чего-нибудь особенно едкого, жгучего; но от нее веяло чем-то постоянным, вечным, предчувствовались безысходные годы этой холодной мертвящей тоски, предчувствовалась какая-то вечность „на аршине пространства“».
«Спасите меня! — истерически кричит подросток Лиза Алеше Карамазову. Я убью себя, потому что мне всё гадко! Я не хочу жить, потому что мне всё гадко! Мне всё гадко, всё гадко!»
Версилов спрашивает Катерину Николаевну:
«— Вы, говорят, опять полюбили общество, свет?
— Не общество. Я знаю, что в нашем обществе такой же беспорядок, как и везде; но снаружи формы еще красивы, так что если жить, чтобы только проходить мимо, то уж лучше тут, чем где-нибудь».
Нет жизни кругом, нет жизни внутри. Все окрашено в жутко тусклый, мертвенный цвет. И страшно не только то, что это так. Еще страшнее, что человек даже представить себе не в силах — как же может быть иначе? Чем способен человек жить на земле? Какая мыслима жизнь? Какое возможно счастье?
Все герои Достоевского могли бы повторить про себя то, что говорит скрипач Ефимов, отчим Неточки Незвановой:
«Я сам не знаю, чего хочу. Вот, спросите, сударь: „Егорка! Чего ты хочешь? Все могу тебе дать“, — а я, сударь, ведь ни слова вам в ответ не скажу, затем, что сам не знаю, чего хочу».
Остается жить, чтобы «только проходить мимо». Один миг радости, один просто красивый миг, — и за него можно отдать всю эту нудную, темную и бессмысленную жизнь.
«Я за две секунды радости отдал бы квадриллион квадриллионов», заявляет на суде Иван Карамазов.
После ночи со Ставрогиным Лизавета Николаевна с насмешкой говорит ему:
«Куда нам ехать вместе сегодня же? Куда-нибудь опять „воскресать“? Нет, уж довольно проб… Да и неспособна я. Если ехать, то в Москву, и там делать визиты и самим принимать, — вот мой идеал, вы знаете… Началось с красивого мгновения, которого я не вынесла. А так как я и без того давно знала, что меня всего на один миг только и хватит, то взяла и решилась… Я разочла мою жизнь на один только час и спокойна»…
Надеяться в будущем тоже не на что: нет в жизни таких сил, которые могли бы воскресить человека.
«Тогда я еще надеялся на воскресение, — говорит писатель, от лица которого ведется рассказ в „Униженных и оскорбленных“. — Хотя бы в сумасшедший дом поступить, что ли, — решил я наконец, — чтобы повернулся как-нибудь мозг в голове и расположился по-новому, а потом опять вылечиться. Была же жажда жизни и вера в нее!»
Но если бы и были силы, способные возродить человека, если бы мог он переделать себя, то и тут вопрос: во что возродиться, во что себя переделать?
Подпольный человек пишет: «Наслаждение было тут именно от слишком яркого сознания своего унижения; оттого, что уж нет тебе выхода, что уж никогда не сделаешься другим человеком; что если бы даже и оставалось еще время и вера, чтобы переделаться во что-нибудь другое, то, наверно, сам не захотел бы переделываться, а захотел бы, так и тут бы ничего не сделал, потому что, на самом деле, и переделываться-то, может быть, не во что».